Отчет Оболенского, ч.2
Jul. 19th, 2016 01:14 am![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Listen or download Г. Свиридов Отзвуки Вальса for free on Pleer
Лежу, обмирая, в полутьме. Это печи чадят, это воздух так плох - дурной сон все не отпускает, кажется большей явью, чем эти стены. Да, я взял на себя командование на Сенатской - нехотя, слишком поздно, за час до картечи; одного мог бы добиться - позорной сдачи, да и этого сделать не смог.
...Кажется, я вчера опять зарекся слишком много думать о прошедшем. Что ж – живи настоящим, смотри по сторонам, займись чем-нибудь, кроме своей персоны. Вот наша вечная тюрьма – бревенчатые стены, мозглый воздух, шаги часовых, книги и акварель на стене. Вот зимнее утро, двор, занесенный снегом. Вот... кажется, не одному мне сегодня снились поганые сны. Торсон забился в дальний угол двора, смотрит на замерзшее болото и плачет о море. Торсон был моряк, жил одним морским делом. Он отказался тогда, накануне четырнадцатого; через несколько месяцев – я помню – он стал бы начальник экспедиции, ушел бы разведывать Северный морской путь. О чем он сейчас плачет: о своем отказе; о своем соучастии; о нашем поражении; или просто – о большой воде?
Я не знаю. Я не хорошо умею утешать; впрочем, он и не ждет утешений. Начинается - в который раз? - лихорадочный, бешеный, горький разговор, бесконечное „если бы„ - если б Моллер согласился! если б гвардейцы были готовы! если б Якубович не отказался! если бы он! если бы я! -
Спорят бывшие господа о четырнадцатом декабря, громко спорят - а поручик Егор Чагдарович стоит невдалеке и с интересом слушает. Долго слушает. А когда поминают императорскую фамилию, ласковенько осаживает - не здесь, мол, и не так громко.
Он инородец, бурят из местных степей, для нас тюремщик; что ему до нас? – а он вежлив, и говорит учтиво:
- Ваш разговор заходит слишком далеко. Я желаю вам только лучшего.
Вскипает злость и сразу остывает: он прав. А забавно – мы в одном чине. Я бывший поручик, он поручик настоящий.
- Вы правы. Прошу извинить. Что было, то было - прошло.
Как там, Михаил Иванович? - Мы самые счастливые люди…почему? да вот наша караульная команда к нам ласкова, прикрывает своих арестантов от ревизии из Петербурга - хотя в Петербурге предполагалось, что будет наоборот.
***
У Катерины Ивановны девочка родилась!
Ловлю в коридоре еще не пришедшего в себя Трубецкого - столько лет ждали наследников! - и прошу передать мои наилучшие, сердечнейшие поздравления. К моему удивлению, меня уж на следующий день зовут к ним.
Катерина Ивановна еще в постели, уставшая, распущенные волосы из-под чепца; чуть не первый раз я вижу ее в таком домашнем виде. Девочка младенчик совсем маленькая, сморщенного личика еле видно среди пеленок, даже не плачет, а слегка гукает на руках матери. Катерина Ивановна просит меня стать ее крестным.
Меня? - да я вовсе ничего не понимаю в маленьких детях, я ничем не смогу быть полезен -
Я смотрю на Трубецкого; тот улыбается и разводит руками. Трубецкой добрее меня. Я согласен, конечно же. Я так рад, что есть возможность согласиться.
После крещения смотрю на маленькую, и теплится в груди неуместная и радостная гордость. Сашенька. Моя крестница. Ей, конечно, достался бестолковый крестный, и сейчас все мои умения младенцу бесполезны…но вот лет хотя бы через пять! Тогда, у нас, я умел ладить с младшими - тогда и братья, и сестры меня любили. Может быть, и она полюбит.
***
Теперь я чаще бываю у Трубецких. Теперь мы оказались родственники – и Катерина Ивановна по-родственному зовет меня на чай.
Народу в тесной камере много, а по тюремному счету - один арестант, Евгений Оболенский первого разряда. Дамам можно собираться больше троих, дамы не считаются в тюремной ведомости - вот и сидят кружком, смеются и пьют чай Катерина Ивановна с маленькой, Александра Давыдова – она крестная мать, она-то знает все о детях! - Александрин Муравьева и Мария Юшневская.
Течет домашний, мирный разговор: пирог дивно как хорош; в лавке цены грабительские; записки лучше прятать в рукавах, вон у Мари такие рукава, что весь каземат за раз вынести можно; а почта чудит, то в Петрозаводск пошлет вместо Петровского Завода, то посылки перепутает, вон сахарную голову отдали Александрин, Катерине Ивановне - карту звездного неба, а нужно бы наоборот; а карта положена Барятинскому, который передумал умирать от своей горловой чахотки, а вот Борисову бы –
- Бедный! А я-то Васю не боялась оставлять, думала, ему с маленькими лучше, - смущенно вступает Александра Ивановна, качая на коленях неугомонного трехлетнего Васю Давыдова, невольного виновника последнего проишествия.
Андрей Борисов болен; после cледствия и суда он не всегда может удержаться в здравом рассудке. Мы об этом знаем, а тюремное начальство – нет. Узнают – наверно отправят в сумасшедший дом, а ему нельзя разлучаться с братом, который только и может его успокоить. Он был тогда у Давыдовых и испугался ребячьих криков до припадка, так что Мари Волконской пришлось прятать больного от солдат.
- Взрослый мужчина испугался трехлетнего ребенка…Это страшно.
- вступает Александрин, Александра Муравьева, которая Барятинскому из Москвы выписала эту звездную карту, а Борисову ничего не нашла – да и как отвлечь от безумия?
Я смотрю на них. Был бы я живописцем, написал бы с них ангелов. Из Александрин бы вышел самый прозрачный ангел, самый усталый; сказав про всех, она не обмолвилась про свои дела. Про дочь еще ответит - «Ноно, получше, слава Богу, хотя еще кашляет“ - про себя не скажет ничего.
***
Вот и из России новости пришли. Под Варшавой победа, в столице праздник. Польское восстание подавлено.
-Победа?! Они бы еще праздновали победу над Москвой!
Мария Юшневская – она, вспоминаю, тоже полячка - проходит сквозь собравшуюся толпу в камеру к Михаилу Ивановичу, который заперся у себя и разогнал всех наших.
Получив в руки «Ведомости», перечитываю победную реляцию, список отмеченных и награжденных, стихи во славу государя. В донесении следственной комиссии о нас писали похожим стилем.
- Видели газету, Сергей Григорьевич?
Волконский, как обычно, безупречен. Волконский, как обычно, мрачен - чуть кривится лицо то ли насмешкой, то ли отчаянием; в петровской полутьме не разберешь.
- А. Варшава. Кто там?
Он протягивает руку и берет газету, и лицо его меняется еще раз.
- Кого-нибудь знакомого увидели?
- Да. Своего брата.
В первых строках наградных - Николай Репнин; только тогда я вспоминаю ту историю - старший брат сменил фамилию на Репнина, чтобы не прервалось древнее родовое имя…
Вот и удружил новостями.
Князь Волконский не глядя берет газету и направляется с ней во тьму. Куда он, кого онесчастливит - неизвестно.
***
В России победа; в честь победы полагается молебен о славе русского оружия. Аккурат перед рождественской вечерней – то ли сочли достойной прелюдией к Рождеству, то ли – скорее всего - совместили, чтобы нас два раза в церковь не водить.
В церкви всем положено быть. По дверям часовые. В первом ряду
собравшихся славить победу над Польшей - поляки.
Мария Юшневская в черной траурной мантилье, Михал Иванович в веселенькой жилетке, с застывшим от горя лицом; Лепарский-младший, со взглядом тяжелым и цепким, явно решивший отвлечься усердным исполнением службы. В первом ряду наш комендант, Лепарский-старший, при полном параде и в орденах, вид начальственный и несчастный.
…Вот она, награда старику за верную службу; тоже получается - сосланный. Откуда б мы ни были, сколь разно выбрали, а все один конец – все оказались здесь.
Сашенька на руках у Катерины Ивановны кряхтит, гукает, плачет. Андрей Борисов озирается затравленно, кажется – сейчас забьется в припадке при всем начальстве, караульных и ревизоре из Петербурга; потом вцепляется в брата и затихает.
Я смотрю на них, вовсе забыв о молитве. В прошлый я молился горячо о победе русского оружия – в Рождествено, в двенадцатом году, когда я рвался на войну и отец меня не отпустил, - мы все молились об избавлении отечества от супостата.
Полгода назад я и бы и этой победой гордился – как же, «повержен гордый лях!» – если бы не узнал лучше. И как подойти к Михаилу Ивановичу - пану Михалу - если сам же до того убеждал его про славянское братство, в котором грех польскому народу подниматься на милосердного русского старшего брата!
Закончен воинственный чин; отец Капитон моргает, мнется, смотрит на наше сборище, будто не знает, что сказать. Он не очень любит отвлеченные речи.
- О победе русского оружия, - отец Капитон запинается, - вам лучше сможет рассказать господин комендант (господин комендант зеленеет) - а я человек невоенный, я лучше буду говорить о Рождестве -
Он говорит о потерянном из-за наших грехов рае и рождении Спасителя – сумбурно, сбивчиво, просто – но это его слова, и в его словах нет лжи. Это утешение – подлиннейшее из утешений – всегда останется с нами.
***
Набравшись смелости, подхожу к пану Михалу. О, какую прочувствованную, возвышенную, невнятную речь я ему приготовил. Что хотя и не отказываясь от прежних своих взглядов о том, что раздор и война меж братских народов являются злом, но как это восстание подавили, было злом не меньшим, а стократ большим, и из этого значит -
…Он только обнимает меня, машет рукой, улыбается –
- Ну, будешь теперь со мной учить польский?
….Господи, Михал Иванович. Что угодно.
Пан Михал преподавал свой родной язык в маленьком кружке - Артамон уже прилично продвинулся - а до сих пор я в этом не участвовал.
Он радуется моему согласию, достает сначала разговорник, потом начинает на память читать что-то из Мицкевича, любуясь каждым звуком родного языка – „ты послушай, как звучит!“ – а я на слух пытаюсь разобрать знакомые корни.
- А я ведь знаю твоего Рылеева, - вставляет он внезапно. – Не напрямую, через Адама – давно хотел рассказать...
И рассказывает – когда его друзей-филоматов выслали из Вильно в Петербург, они никого не знали, они даже русского толком не знали – и именно Рылеев помог им освоиться, ввел в литературные круги, помог с издательствами; я и сам вспоминаю рассказы о тех, которых я тогда и знать не хотел, и благодарен моему другу, что вспомнил.
В тот день мы не много продвигаемся в учении, только и говорим о cчастливом прошлом, друг другу читаем стихи друзей; он - Мицкевича, я - Рылеева. Показываю ему свою утаенную запись – три последних стиха, которые Кондрат написал мне во время следствия –
И шарахаюсь, когда входит Юшневский.
- Господа, если у кого есть что запрещенное или рукописное - спрячьте подальше. У нас обыски начались.
Не прощаясь, он выходит обратно.
На крыльце звенит ключами караульный, и я совершенно теряю голову. Листок этот - улика - зачем вообще записал, на память помнил - куда б его деть? - разорвать, но куда выкинуть?
Рву на две части - пан Михал, закаменев, на это смотрит; рву на четыре - и он очень ловко вынимает этот несчастный листок у меня из рук и прячет за спиной.
- Да ты…ты с ума сошел? Рвать такое - как себя рвать, друга рвать!
…А я-то думал, что пан Михал плохо знает русский. А он очень точно сказал.
Нервный ты стал, Оболенский, пуганый, дерганый; был гвардии поручик - а теперь дрожишь от малейшего шороха, вспомнил прошлые обыски – уже испугался.
-Михал Иванович, да что я - простите, отдайте, вам из-за меня неприятности будут, нехорошо -
Он только качает головой и улыбается: - Пока ревизор здесь будет, не отдам. - Мне сестра хорошую жилетку прислала, удобную… - и разодранный листок исчезает в одном из бесконечных тайных карманов.
Он вновь покоен и весел, готов продолжать беседу - а я не могу. Будто в самом деле разодрал последнюю память о друге и потому лишился права обратно требовать обрывки.
Три раза Кондрат писал ко мне в крепости, на сургучной бумаге и кленовых листах, и часовой нас пожалел, дал мне написать ответ и листы передал, и те стихи я запомнил наизусть, помнил пять лет, записал недавно – и вот забыл. Два первых послания помню, а третье - предсмертную его молитву – нет.
Не то что я узнал о себе что-то новое - я мастер забывать то, что должно помнить; но следующие несколько дней пытаюсь вспомнить и не могу, и слова в голове крутятся не те.
***
Ивашевым наконец разрешено жить как мужу с женой - в отдельной камере. Я переезжаю к Артамону с паном Михалом - они позвали к себе в соседи, вовсе не дожидаясь моей просьбы. Только так я и узнал, что пан Михал давеча попал в карцер. Я спросил, давно ли он кашляет – он отмахнулся: а, вон в карцере посидел, все ничего, только холодновато там.
- Да ты не беспокойся, Эжен. Стихи твои у меня, - и хлопает cебя по бокам. - Ревизия уедет - отдам.
Видимо, на лице у меня что-то да отразилось - он принялся меня разубеждать, что в карцер попал не за меня вовсе, а за своих друзей и свою юность, да это дело нестрашное, дальше Сибири не пошлют, да он скорее останется в нашем каземате, чем одному ехать в ссылку неизвестно куда…
Господи, вот за какие заслуги мне такие друзья?
***
Зима идет своим чередом. Катерина Ивановна остается в камере у мужа. Она не очень здорова; все так же неутомимо добра; придумывает, как отвлечь Борисова от безумия. Однажды я вижу братьев Борисовых у Трубецких за сортировкой коллекции сибирских минералов; Петр увлечен работой, Андрей почти спокоен.
Ревизор наш все не уедет; старик комендант, кажется, заболел от такого соседства, и Вольф, кажется, вытащил его от верной смерти. Мы с Трубецким подаем прошение о том, чтоб переложили печи – чадят ведь, угорим все – и Лепарский отвечает вполне человечно, что казенных средств не дождешься, проще управиться за наши – арестантов - деньги; он пришлет смету.
Юшневский, полагаю, посмеялся бы - на свои же деньги строить себе тюрьму! - но Лепарский к нам всегда вежлив; здесь начинаешь ценить вежливость.
***
Никита был давно простужен; Ноно, дочь их, лежала с кашлем; Александрин Муравьева, разрываясь между мужем и дочерью, налегке бегала из дома в каземат и простудилась тоже. Через несколько дней она умерла.
Трехлетняя Софи - Ноно, Ноннушка - жалуется, что хочет домой и к маме. Дочь привели в тюрьму, потому что дома умирала и умерла ее мать; Мария Казимировна подхватывает девочку и ведет ее во двор, где после недавней оттепели подтаивает, оседает вековой снег.
- Смотри, вот снег - вода капает - почти капель, скоро будет весна…
Это первая смерть в нашем каземате. Первая смерть – невинной.
Я не так-то хорошо ее знал. Я ее почти не видел. Она была либо с дочерью на дамской улице, либо с Никитой в каземате, либо - на бегу. Когда я в последний раз видел ее не на бегу? Да на том чаепитии у Трубецких, среди разговоров о пироге и почте, о тайных записках и безумии. Она была очень добрая, всем старалась помочь - себе помочь не смогла.
Я мало ее знал, я не имею особого права на горе - но горе накрывает и меня тоже. Чуть темнее, чуть тяжелее дни - только и можно, что говорить по сто раз об одном и том же, мерить шагами тюрьму, хвататься за книгу и отбрасывать опять, потому что вот оно – жизнь и в конце смерть; мы умрем здесь. Мне здесь еще пятнадцать лет; возможно, и я умру здесь.
Катерина Ивановна не отходит от мужа, не выпускает из рук дочь. Однажды столкнувшись с ней в коридоре - она сама бледна и, кажется, не очень здорова - я предлагаю ей помочь, подержать девочку, и мгновенье спустя ругаю себя за собственную бестактность: она только сильнее вцепляется в дочь.
- Евгений Петрович…прошу вас, если со мной…если с нами будет что-нибудь - вы не оставите Сашеньку?
-Катерина Ивановна, да что вы -
- Евгений Петрович -
- Все сделаю. Обещаю, все что могу.
(А что я, собственно, могу? Ничего; но – все сделаю. Все, что угодно).
***
С позавчерашнего дня мы заперты в каземате метелью. Во двор не выйти, до кладбища не дойти – дорогу занесло, мост месяц назад как рухнул, чинить только сейчас как начали; до кладбища гроб не пройдет; нужно ждать. И вот мы ждем.
Артамон решает устроить представление. Давно он говорил о казематском театре, давно присмотрел пьесу - патриотический водевиль, и вот ждать не стал. Когда я вхожу со двора и вижу, как он с широкой и шальной улыбкой распределяет роли… Я его не понимаю. А впрочем, понимаю больше, чем хотел бы.
Когда к Давыдову приехала жена - одна, а хотели ехать с Верой Муравьевой - он вынести не мог их счастья, забился в самый темный угол тюрьмы; теперь, перед лицом чужого горя – весел диким весельем. О ком он думает, о своей ли, далекой, единственной, оставшейся в безопасной Москве? Не знаю. Не знаю. Не знаю.
Театр! Все устали горевать, вон разбирают роли, вон читают по ролям водевиль, и водевиль хорош, и я смеюсь вместе со всеми. Краснеет Завалишин в одолженной шали, несмело улыбается общему веселью, в котором он редко мог найти себе места; садит себя в лужу Первый Офицер, по пьесе кавалергард, а манежа в жизни не видел; срезает его Офицер Второй, басит на все отделение: Гарцуете? Да кто гарцует в дождь?
Театр! В узком коридоре шумно, весело, душно, и заводилой – Артамон; и смешно, и страшно, и не осадишь. Бьет в грудь чужое веселье, смех перед смертью, надрыв и слезы ста с лишним душ, запертых за одним забором -
- Господа. Сегодня похороны.
Это Юшневский пришел. Негромко сказал – а как тихо стало. Как там у Державина? где стол был яств, там гроб стоит, где пиршеств раздавались лики, надгробные там воют клики, и бледна смерть на всех глядит –
На ступеньках во двор я спотыкаюсь и чуть не падаю, всю дорогу до церкви мерещится - вниз лечу, оземь и вниз, вниз, вниз.