istarni: (nerdanel)
[personal profile] istarni
Я тут летом внезапно! сходила на Фандомную битву. С командой "Отверженных".
По очень прозаической причине - мне нужен был дедлайн:) Потому что я когда-то писала фанфики по Толкину, да, потом писала рОман про нуменорцев, теперь надежно погребенный в письмах, потом писала диплом, еще один диплом, потом не писала ничего, в процессе упоролась по "Отверженным" (в этом как раз виновата фандомная битва 2013 года:).... ну и обнаружила, что долгостроев у меня много, а дописать ничего не могу.

И пошла. И обрела дедлайн, и даже написала кое-что. Фандомная битва - мероприятие скорее странное, но у нашей команды был очень хороший капитан, и с бетой мне тоже повезло.

Так что вот, кладу свой текст и сюда тоже (слегка подредактировав еще). Это фанфег по "Отверженным" Гюго. По литературной, блин, классике. Классический сюжет про тяжелое детство как ответ на вопрос, как один персонаж романа дошел до жизни такой. Но...вдруг кому интересно.

Название: Девяносто второй год
Жанр: примучьте сиротку становление юного героя во время революционных потрясений
Предупреждение: содержит кровькишкирасрасрас сцены Великой Французской Революции. Еще содержит многабукаффф. (ок. 12 тыс. слов)
Монастырь святого Лазаря, что в Тулоне, был подожжен студеным и ясным февральским утром девяносто второго года и сгорел своим чередом. Сестра Симплиция пыталась не пустить осаждавших патриотов, грозила им адовой вечной мукой и была застрелена у ворот. Сестра Инносенция сняла апостольник, надела красный колпак и в обнимку с кюре пошла смотреть, как горит малая церковь; туда же сбежались и сироты из монастырского приюта. Один из приютских задержался было, захотев задрать юбку немолодой сестры Симплиции — но, испугавшись тяжести мертвого тела, убежал. Во дворе никого не осталось.
Из тени вышел мальчик лет двенадцати и встал у ворот, глядя на уходящую вниз мощеную улицу. Он словно сторожил что-то, хотя сторожить здесь было больше нечего.
Из распахнутых дверей собора неслась развеселая песенка "Ах, пойдут дела на лад" — кто-то наигрывал ее на органе; кто-то кричал с колокольни богохульства; гремел барабан патриотической дружины; все перешучивались, глядя на пожар, и никто не рвался потушить его.
Малолетний страж не двигался с места. Не шевельнулся он и тогда, когда к монастырю быстрым шагом подошла женщина в заплатанной цветастой юбке. Она шла быстрым шагом, словно боясь опоздать на гулянье на соборной площади — но, увидев мальчика, запнулась. Медленно, медленно подошла она к нему, протянула руку — как к неприрученному зверю.
— Ну здравствуй, Януш. — Была она смуглая, коренастая, лицо обветрено, черные косы выбились из-под чепца.
— Никакой я не Януш, — сказал мальчишка, чуть отвернувшись и задрав нос. — Я Жан. Жан Ксавье.
В глаза он ей не смотрел, потому что знал, что врет. Он был чужак, выскочка, ненавидящий свое имя. Он хотел бы зваться Жан Ксавье, был бы тогда темный не по крови, а только от южного солнца; и родители были бы — хоть шахтер и прачка, или солдат и солдатка, да хоть кто, лишь бы не цыганка и конокрад.
— Врешь, — сказала женщина. — Ты Януш Жавер. Мой Януш. А ты, видать, и не помнишь меня.
Говорила она хрипло, но совсем тихо, лицо опало, черные глаза еще потемнели — и он вспомнил это выражение на полузнакомом лице.
— Ты! Сестра Симплиция сказала, что ты больше не придешь. Что тебя совсем засадили.
Она покачала головой:
— Нет, я свое отсидела. Я и была виновна только в том, что я из романи, что нет у меня своего угла... А мошенничество, знаешь, не доказали. Я пошла сюда — а старухи не давали тебя забрать. Гаджо не дают нам воспитывать собственных детей! Но они вот где — она махнула рукой в сторону мертвой — а мы пока здесь.
— Я тебя помню. Я тебя видел — за оградой. Месяц назад, и потом еще — но я не понял, что это ты.
Мать подошла к нему поближе, присела на корточки.
— Пойдем со мной, Януш.  Я слышала, здесь будут казармы. Все равно тебе здесь жизни не будет.
— Куда пойдем? — сказал он, все не смотря на нее. Он вспомнил их жизнь до того, как она оказалась в тюрьме, а он — в холодном приюте святого Лазаря. Каждую ночь спать незнамо где — под мостом, под кустом, в канаве, в хлеву постоялого двора, на полу городской тюрьмы, у старухи-нищенки, у которой он должен был надевать вонючее дранье, днем весь день скулить с чашкой для милостыни, ночью молчать; голод и грязь, черствый хлеб всухомятку, на бегу, на обочине, под дождем, тумаки дворовых мальчишек, которым дай погонять цыганенка-
В монастыре у него была своя кровать — холодная и жесткая, но своя; никуда он не хотел идти. Он не хотел  бродяжить; ему и так была уготована почти неизбежная скользкая дорожка, преступная жизнь и виселица, адское пламя в конце — все в монастыре знали, что из цыганского отродья только и вырастают воры. Он сам про себя знал, что и проклят и грешен бесконечно… но все же он не был вором и не хотел им становиться. Лучше бы ему остаться в монастыре — но монастырь был разрушен.
— Пойдем отсюда, Януш.
В конце концов он покорился ей. В монастыре учили послушанию — а он, что ни говори, был хорошим учеником и гордился этим.
*  *  *
В девяносто втором году — на третьем году революции — на дорогах Франции было не протолкнуться. Курьеры, добровольцы национальной гвардии, дезертиры из нее же, бродячие актеры, бегущие от войны аристократы в отрепьях бедняков, менялы, шпионы всех мастей — все это добавилось к обычному сборищу бродяг, беглых, цыган и прочего отверженного люда.
На сельском тракте, отходящем к морю от дороги на Тулон у городка Ла-Сьота, вовсе не было никого. Наезженная колея уходила в деревню, еле заметная пешая тропа сходила на нет в высохшей траве и вовсе не добиралась до обрыва. К скальному лабиринту каньона Жанеттина Дырка, таким образом, вовсе не было никакого пути — и ему приказано было следить, чтобы и путников не было. Контрабандисты не любили  чужих глаз.
Жавер сидел, спрятавшись за скалами от мартовского ветра, глядел на холодное белое солнце, белые буруны на блестящем свинцовом море, теребил в руках веревку, тянувшуюся вниз, в тайный лагерь — чтобы, если что, подать сигнал без звука. У него это хорошо выходило — сторожить.
Показалась крестьянская кляча, запряженная в перегруженную подводу, и свернула вниз в деревню. Показались четыре жандарма в синих революционных мундирах — искали беглого каторжника из Тулона. Он не стал бить тревогу — они уезжали от моря к большой дороге — и, глядя в их спины, подумал: мне двенадцать, на каторгу могут отправить и в семнадцать. Может быть, через пять лет поведут и меня. Сбывалось все то, что пророчили ему в монастыре за каждый проступок: преступная дорожка, жизнь вне закона, жизнь во тьме, каторга, позорная смерть, геенна огненная, сатана, мучивший грешников, из коих первый есмь аз. Он ненавидел логово, в котором оказался, и себя за то, что не мог придумать, куда и как бежать.
Он чуть было не сбежал, когда узнал, что они идут в шайку контрабандистов. Мать надавала ему пощечин, но он вовсе не сопротивлялся — он не привык бунтовать; и тогда она устала и стала объяснять.
— А куда нам податься? Там я хоть знаю кой-кого. Мне идти некуда, я под надзором; кому я покажу мой желтый паспорт? Да если б не этот бардак с революцией, я бы шагу не смогла пройти: нам нельзя ходить по одному — только табором. Суди сам - монастырь твой сожгли, сейчас попов не любят; ни дома, ни родины у меня нет, к своим — к романи — мне нельзя с тех пор, как туда явился твой отец; гаджо, как ты видишь, нас не любят — по-нашему нельзя говорить,  ремесла никакого нет — все ремесла поделены. Не хочешь воровать — ладно, вот тебе наши ремесла: можешь гадать, лудить медь, стричь собак, клеить посуду, играть да петь, разве что пойти к гаджо в палачи — хочешь? Вот такие у тебя карты, Януш. Твой отец хотя бы был знатный вор, весь Тулон его боялся  — пойдем.
А он хотел себе честного ремесла, пусть и не знал, какого — дорога в мастеровые ему была закрыта, кто возьмет к себе цыгана? Разве что пойти в батраки или в солдаты. На каторгу он не хотел. Он вырос в тени тулонских галер и знал, что это такое. Ему еще повезло, что за месяц у контрабандистов он только сторожил. Карло, главарь этой шайки, все попрекал мать за то, что притащила лишний рот, но пока это сходило ей с рук. Карло тоже был цыган, громадный, волосатый, никогда не расстававшийся с оружием — ходили слухи, что его выгнали из табора за убийство сородича, — не сводивший жадных глаз с его матери. Каждый вечер он лапал ее и уводил за загородку, где было что-то вроде супружеской спальни; за это кормили ее и ее сына.
Жавер это ненавидел — прелюбодеяние, да еще с убийцей, а он пользовался его плодами и выходил соучастником — но бежать ему было некуда. В эту ночь между скал Жанеттиной Дырки проскользнет судно, мигнет фонарем на носу, в ответ мигнет фонарь с берега — будет большое дело. И ему придется пойти на большое дело.
Вечером в пещере так было надымлено, что глаза у него слезились. За дымом и чадом, канатами, парусами, веслами, бочками, гамаками он еле видел других бандитов, но знал, что они там: все чужаки, беглые, цыгане, воры, англичане, голландцы, датчане, все позабывшие свой язык. Все пойдут на большое дело.
— Ну, ну, подъем! Принесло нашу птичку, что там у нее в брюхе — ступайте, свинки мои! Все знают, кто куда. Эй, ты, Жавер, как тебя там — пойдешь с нами. Хватит стоять на стреме, пора бы и зарабатывать свой хлеб.
Карло принарядился: вместо обычного костюма парусника напялил красную рубаху и заколол ее на груди серебряной булавкой, нацепил шапку из конского волоса и огромные, до бедер, рыбачьи сапоги, опирался на свой карабин — и вовсе не намерен был ждать его ответа.
Монастырь приучил Жавера к покорности, к послушанию любой высшей власти. Будь на месте Карло жандармский офицер или настоятель, хоть любое начальство, он бы послушался и смерть от них снес. Но Карло был вор и убийца, изгой без всякого закона. Он мог убить, у него были кулаки, пистолет и ружье, но законной власти у него не было.
— Не пойду я, — буркнул Жавер, отворачиваясь. — Я не вор.
— Не вор, а? А мы тут кто? Воры, что ли? — даже в полутьме было видно, как глаза у цыгана налились кровью; мать вскрикнула в углу.
— А кто еще, — бросил он и не смог уклониться от удара.
Карло бил его расчетливо, чтобы побольнее — не спрятаться. Мать все кричала. Он не отбивался — бежать было некуда — только старался не кашлять от собственной крови; считал удары и скоро сбился со счету.
*  *  *
— Януш. Януш, вставай, идем отсюда.
Все у него болело, разливалось жаром, глаз не открыть, дышать даже было больно. Мать стояла перед ним, закутанная во все, что у нее было, замотана в шаль поверх чепца — но даже так было видно рассеченную бровь, заплывший багровым страшный глаз, синяк на скуле. Был рассвет, с моря тянуло холодом и сыростью, и он едва мог шевельнуться — то ли от холода, то ли от боли.
— Пойдем отсюда. Тихо. Убьют тебя, вот что. Карло проспится и убьет тебя. В кого ты такой уродился, — она плакала без звука, не всхлипывая, только кривила разбитый рот. — Твой отец был знатный вор, а ты...
Они ушли тихо, оскальзываясь на мокрых камнях. Был отлив, море отступило, лагерь спал: все были пьяны после большого дела.
Он еле мог идти от боли в животе и ребрах, а мать торопила его, тянула за руку:
— Идем, Януш, скорее. Он знает – я его не выдам, у самой желтый паспорт. В город за мной не поедет — но если нагонит здесь, на пустой дороге…
Они вышли на основной тракт, но дорога была пуста. Все было серо, глухо выл ветер меж голых полей, шумело и ревело море. Мать оглядывалась затравленно; ноги у него не двигались, живот болел, дышать было трудно от ветра. Было ясно — до города они не дойдут.
На горизонте показалась черная точка — крестьянская повозка в сторону города. Они замерли на обочине, ждали, когда она поравняется с ними.
— Месье! Месье, прошу вас, нам нужно добраться до города. Я заплачу-
Мужик не ответил даже, тронул телегу дальше. Мать кинулась в бег, повисла на поводьях. Он поднялся, замахнулся хлыстом — мать улыбнулась разбитыми губами, медленно покачала бедрами, не отрывая от него волчьих глаз, подняла юбку до лица, показав ему опухшие, исцарапанные ноги в изжелта-багровых синяках. Выше Жавер постыдился смотреть — как этот зверь ее избил! — а крестьянин, не отрывая глаз, причмокнул и махнул рукой-
— Тощая. Ну давай. Смотри, чтоб твой урод мне ничего не закапал.
Он залез на телегу, запрокинул голову, больше не видел ничего — опять пошла носом кровь.
Они добрались до города, но и в Ла-Сьоте не было ничего хорошего. Мать пыталась было взяться за свое гадальное ремесло — но, избитая, была так страшна, что только пугала всех; хотела найти работу — но весь городишко знал, как она заплатила за проезд. Ей пришлось просидеть ночь в городской тюрьме за то, что шлюха и без регистрации — и за взятку ему можно было переночевать там же. В тюрьме, думал он, хотя бы крыша над головой. Он был рад, когда они ушли оттуда.
И вот они были на большой дороге. Мартовское солнце уже пригревало, равнина мягкими складками расстилалась перед ними, поля зеленели и уходили к горизонту, терялись в золотистом свете. Мать остановилась передохнуть и засмотрелась: это было красиво.
— Все лучше, чем в тюрьме, — да, Януш?
Он вспомнил Ла-Сьоту, вспомнил Тулон, но больше того вспомнил монастырь. Вечное смирение, жесткость, скудость — каша и овощной суп, сыр по великим праздникам, зимой сосульки на потолке нетопленой спальни — но все же была она, спальня, и была эта кровать, и его место — ненавидимое, но понятное. А здесь были только голод и смерть. Жить без имени, без пристанища, без закона, с утра не знать, где будешь ночевать вечером!
Он посмотрел на нее и ничего этого говорить не стал.
— Пойдем отсюда.
*  *  *
В Обани местный голова был патриот и атеист, вовсе не признающий ни попов, ни таинств, ни гаданий, ни прочих суеверий; хоть им нужны были деньги, мать не решилась браться за карты. Ей удалось устроиться батрачкой к благообразному и прижимистому буржуа, скупившему за бесценок замок и земли своего соседа-дворянина. Теперь достопочтенный месье Дюбуа высказывал миру претензии на то, что арендаторы не желают работать на бывших землях эмигранта, и вообще беднота работать не желает, а только марширует, и только потому — только потому! — он пускает себе под крышу такую шваль, как они, да еще бабу и сосунка, то есть работников заведомо негодных.
У матери сельская работа не спорилась — поздним вечером она приходила, не разгибаясь, валилась на солому, служившую им кроватью, не говорила ничего. Жаверу тоже было не разогнуться, не присесть: мести двор, таскать воду, кормить свиней, чистить хлев — и все же было не так плохо делать то, что не приведет к каторге.
Они проработали две недели, когда у хозяина пропало столовое серебро; при всех слугах и домочадцах он кричал, что упрячет мать пожизненно за кражу со взломом — потом, отхлестав ее по щекам, кинулся обыскивать дом. Серебро нашли зашитым в тюфяк у повара, молодого смазливого парня; его взяли под стражу, а их выкинули на улицу с жалким заработком за эти две недели. Цыгане под крышей — к несчастью.
*  *  *
Опять вечерело, опять они были на большой дороге. За спиной у них укладывалась спать деревня; потявкивали собаки, пели "Ах, пойдут дела на лад!" в деревенском кабачке у фонтана; за спиной у них где свеча, где лучина зажигались в окнах побеленных хижин — а впереди были сумерки, голые виноградники до горизонта, ни души, ни приюта.
— Что б они сгорели, — процедила сквозь зубы мать, погрозила кулаком имению на холме. — Чтоб они сгорели. Пойдем отсюда.
Но вместо этого сделала то, что он никак не ожидал — села как подкошенная на дорогу и разрыдалась.
— Думаешь, я не знаю? Думаешь, я не вижу? Или мне охота бродить вот так — всю жизнь по чужим углам, пока не сдохнешь? Будто я не вижу, что тебе хочется — вот такой беленький домик, и виноградник, и поле, и батраков на поле, и есть досыта, и беленькую девочку в невесты! — будто я не знаю, что этого не будет никогда!
Он ее никогда такой не видел. Она сидела посреди дороги и плакала, утираясь рукавом. Он подошел, потянул ее за плечо — обниматься он не умел вовсе.
— Не хочу я никакой беленькой невесты. Пойдем отсюда.
Мать шла, чуть пошатываясь от слез, так вцепившись в его руку, будто это он был здесь взрослый. Жавер и шагал твердо, как взрослый, хотя внутри у него все холодело. Не вырваться из этого бродяжьего, полуворовского мира, как ни старайся. Сестра Симплиция говорила — у цыган гнилая кровь; и точно — гнилая. Все это знали.
*  *  *
Они были в Марселе, когда началась война с Австрией. В порту хорошо жить, говорила мать, — торговцу хочется узнать об успехе вояжа, матросам — о шторме, ворам — о страже; а мои карты могут это сказать. У них появились деньги — жалкие су, достаточные для того, чтобы спать в воровской подвальной харчевне и вместе с другими жильцами трястись, ожидая стражи. А вот теперь война, и все хотели узнать, что будет. Мать не расставалась с картами, хотела и его научить, но он отвернулся: подлое ремесло. Целыми днями ее носило незнамо где; она просила его прочитать прокламации на стенах — сама она читать не умела; не уходила с площадей, где в толпе народа выступали патриоты из столицы, слушала, как зовут к защите Отечества и ругают короля.
На городской площади как раз начинался парад, играл марш, хороший марш — в самый раз идти на войну. Кажется, войска отбывали в столицу. Жавер еще удивился, что на проводы собралось столько народу: и простой люд, и солдатки, и изящные дамы в бархате и кружевах, и господа во фраках и со шпагами, и все — с кокардами, то есть за революцию и против короля. Он решился спросить у принаряженного толстяка-лавочника, кто это. Лавочник посмотрел на него, как на последнюю деревенщину, подтянулся, сказал торжественно:
— Это добровольцы. Марсельский добровольческий батальон. Они оставили свой кров, чтоб свергнуть тирана и мстить врагам Отчизны.
Грянула маршевая песня, вовсе неизвестная ему; грянула так задорно, что сложно было не подтянуть.
О, дети родины, вперед!
Настал день нашей славы;
На нас тиранов рать идёт,
Поднявши стяг кровавый! (*)
Жавер смотрел на солдат во все глаза: точно добровольцы, разношерстый народ. Были те, кто чуть приволакивал ногу — как бывшие каторжники, сбежавшие с цепи; были цыгане, такие же черные, как он; матросы, ходившие враскоряку по твердой земле; отставные солдаты, вернувшиеся в строй; добропорядочные господа, узнаваемые по мягким рукам и хорошо сшитым мундирам. Впрочем, они все были хорошо экипированы, даже три пушки у них были.
Солдатом каждый стал у нас:
Погибнут юные герои,
Земля родит их новых вдвое,
Дабы разбить оружьем вас!
Они шли свергать тирана, защищать отечество — и так играл марш, так гремел барабан, так искрилось солнце на штыках, так плакали дамы и махали платочками, что ему захотелось уйти с ними, с ними погибнуть и с ними победить. Он был не так уж глуп и хорошо знал свое место; знал, что никогда не получит приглашения в порядочное общество. Но к этим героям, возможно, вовсе не требовалось приглашения.
Мать смотрела на солдат с одобрением, будто что-то прикидывала; потом весь день толклась по площади, с кем только не говорила, вечером разложила свои гадальные карты, все смеялась себе под нос:
— Ты знаешь, что это? Равенство, Свобода, Гений, Закон. Карты теперь переименованы, ты не знал? — ни вальтов, ни дам, ни королей, ни тузов: равенство, свобода, гений, закон. Марсельцы отправились свергать тирана, и они его свергнут. Австрияки хотят к нам вторгнуться и хотят взять Париж, чтобы все было как раньше. Но как раньше не будет. Здесь только поют, а в Париже все будет по-другому. По-новому. Король бит – вот так! –поставим на равенство. И закон — короля свергнут и напишут другие законы, чтобы всем можно было жить, даже изгоям вроде нас. Так говорили те господа из столицы.
— Так нельзя, — сказал он, сам себе не веря. — Так не бывает.
Он вспомнил, как рвался уйти с марсельцами, — и съежился от ужаса, думая, какую порку за одну эту мысль получил бы в монастыре. Всякая власть от Бога, нет власти, кроме от Бога; Его Величество, христианнейший король — помазанник Божий, основание государства; пошатнешь его — и все рухнет в безбожном кровавом бунте, последние времена наступят, — говорила сестра Симплиция и крестилась в ужасе оттого, что заговорила об этом. Но сестра Симплиция умерла, монастырь был разрушен. А они — они были здесь.
*  *  *
Они задержались в Марселе еще на две недели. Целыми днями мать ходила незнамо где, наконец исчезла на весь день, оставив его ждать под большим платаном, в заросшем саду сгоревшей церкви.
— Если я не приду сегодня вечером... Вот что, если я не приду сегодня вечером, иди в таверну переночевать, там заплачено; если я не приду через три дня — значит, меня сцапали; не ищи меня, иди к Шанталеру в кабак на улице Четырех Шляп, скажи "от Лолы", тебя примут —  или живи как знаешь.
Она оставила ему деньги — пять франков и десять су — и пропала. Вернулась только к вечеру, и опять он не узнал ее. Исчезла юбка в цветных заплатах и вечная шаль, исчезли ее серьги, все ее бусы и мониста из полуседых кос; исчезли и косы — остриженные волосы еле доставали ей до плеч. Она была в темном шерстяном платье без всяких украшений, поверх него был синий, сильно поношенный мужской редингот, за спиной короб, как у торговки галантереей. Пояс у нее был трехцветный, и трехцветная же кокарда на красном колпаке вместо чепца.
Жаверу досталась новая рубашка и такой же колпак с такой же кокардой; он смотрел на него с подозрением. В Тулоне сложно было не питать презрения к красному колпаку — в них ходили каторжники.
Мать по привычке дала ему тумака.
— Давай надевай. Было каторжное клеймо, стал знак патриота — а в Париже ждут патриотов на защиту отчизны. Что смотришь? — что мы, не изгои,  не бедняки? И вот еще: меня зовут Мари Леблан. Ты будешь Жан Леблан.
И она показала ему их бумаги — не желтый, а самый обычный паспорт, из которого следовало, что предъявительница сего зовется Мари Леблан, мещанка из Тулона, солдатка, вдова честного рядового Леблана, погибшего во славу короля; с ней и ее сын, законный сын Жан Леблан.
Чужое имя Жан Леблан кололо, как рубаха из грубой шерсти. Он посчитал в уме; что она совершила — блуд, воровство, подлог? — чтобы добыть эти паспорта?
— Твои волосы столько не стоят. И твои бусы.
— Должно же нам быть хоть сколько-то удачи? Это не то, Януш, не то, что ты думаешь. Карло поплатился за то, что так меня разукрасил. — Уговаривая, она обняла его за плечи, как маленького. — Карло был вор и убийца, Януш, он прикончил бы тебя и меня. Ты говорил, что не вор? хотел жить честно? — так с этим паспортом нам и можно будет жить честно. В Париже — когда там прогонят короля и напишут новые законы. Тогда всем можно будет жить — даже таким, как мы.
*  *  *
Почтовый дилижанс от Марселя до Парижа идет девять суток. Они добирались три с половиной месяца.
Трудна дорога до Парижа в дождливое лето девяносто второго года! К столице стремились чужие армии, чтобы раздавить революцию; шли патриоты от Марселя до Кале, чтобы свергнуть тирана; через всю страну шли и они, без жалованья, без распоряжений, без биваков, без довольствия, без трехцветного или иного флага — шли, чтобы жить в невозможной еще республике или умереть за нее.
Он так устал от дороги, от страшных вестей и лихорадочных слухов, что ждал Парижа, как райского сада.
И Париж оправдал его ожидания.
*  *  *
На первой же заставе был крик и столпотворение. Кричали: "Тиран свергнут! да здравствует республика!" Вчера был свергнут король, свергнут и препровожден в тюрьму, вчера было побоище, кровь патриотов вопиет к отмщению, а сегодня — да здравствует республика!
Солдат-караульный, поджарый, веселый, неровно остриженный, просмотрел материны документы, махнул рукой — проходите.
— Ну что, гражданка, с первым днем республики!
Мать, озираясь, пробиралась по улицам громадного, шумного, взбудораженного города, искала коммуну секции Сен-Антуан, где она кого-то знала. Попытались было спросить у торговки яблоками, та заголосила, что не обязана всяким черномазым показывать дорогу, и Жавер сжался в преддверии неизбежной уличной стычки. Будет галдеж, крики, а то и драка, и опять им скажут — идите отсюда вон.
— Ну и что, что черномазые. Такие же бедняки, как вы, — огрызнулась мать.
— Что здесь такое? — это подошла женщина в одежде патриотки, с вязаньем в руках, с двумя пистолетами за трехцветным поясом. Спросила спокойно и холодно, не смотря по сторонам, не отрываясь от вязания — но все притихли, глядели на нее с почтением и страхом.
— Пришлые, мамаша Дефарж. Вот эти вот. Небось из цыган. Что им здесь нужно?
— И что, что из цыган, — отвечала мать уже вежливее. — Такие же бедняки, как вы. Мы тоже друзья республики. Мы тоже натерпелись.
— Бумаги у вас с собой? — спросила мадам Дефарж; бумаги ей были предъявлены, и она не нашла в них никакой вины.
— Ваш муж был добрый малый, раз взял вас в жены. Отчего он умер?
— От холеры, сказала мать. — Без всякой войны, в своей казарме!
— Да, да, это так, — кивнула мадам Дефарж. — Их забирали от нас, король, казарма, тюрьма, каторга; а нам оставалось только голодные рты и смерть. У вас есть честное ремесло?
— Как Жак умер, у нас своего угла не стало. Я торговала вон галантереей, но все распродала, а нового купить не на что — мы пешком шли до самого Парижа. Но что ж — руки у меня есть, шить могу, вязать, стряпать, прачкой, на поденку — что угодно.
— Игла или спицы — это хорошо, невозмутимо сказала мадам, придержав в руках собственное вязанье, — но сейчас война, сейчас больше нужны ружья и пики — мстить врагам республики.
— Я старой жизни не хочу, — оскалилась мать, сверкнув глазами. — При мосье Вето вам хоть можно было честно жить и честно помереть с голоду, а нам не дают прохода, честные мы или нет — все помереть в тюрьме. И мне есть кому мстить, гражданка. После мужниной смерти меня отправили в тюрьму только за то, что я из романи — уж кем, знаете, уродилась — а моего сына забрали в поповский приют и не отдавали; нам нельзя воспитывать своих детей!
— И что?
— Тот монастырь сгорел через месяц. Их золото стало достоянием народа. А мой сын ушел со мной. И вот мы пришли, чтоб послужить республике. Жить мы не жили — никогда нам не давали жизни — а все можем честно помереть за отчизну.
Мадам чуть кивнула.
— Ну что же, гражданка Леблан! — пойдите в штаб коммуны, покажите бумаги да скажите, что вы от гражданки Дефарж! — республике нужны рабочие руки.
*  *  *
Одобрение спокойной и властной гражданки Дефарж, друга революции, водившей свой женский отряд и четырнадцатого июля на штурм Бастилии, и десятого августа к дворцу тирана в Тюильри, открывало все двери. В секции Антуан подтвердилось, что бумаги их в порядке; на третий день мать нашла работу, на пятый день — угол. И еще кое-что они нашли в городе Париже, чего вовсе не ожидали, — веселье.
На второй день они с матерью они пошли в сад Тюильри — смотреть на дворец короля, с изгнанием которого воцарилась республика. Ограды были выломаны, зелень вытоптана, между выстриженных кустов еще сбивался в комки пух от распотрошенной дворцовой мебели — но мертвецов увезли, кровь ушла в землю, можно было пить из королевских фонтанов. Мальчишки гоняли немногих выживших павлинов, караул национальной гвардии гонял мальчишек — чтобы не портили имущество юной республики. Во дворе поставили древо Свободы — трехцветный шест, украшенный лентами; под ним свистела флейта, бил вездесущий барабан, подтягивал бодрый нестройный хор — плясали и пели карманьолу.
Мадам Вето** могла грозить
Нас всех в Париже перебить,
Но дело сорвалось у ней –
Все из-за наших пушкарей.
Отпляшем карманьолу!
Славьте гром! Славьте гром!
Отпляшем карманьолу!
Славьте пушек гром! (***)
— Ну что, пригласишь свою даму? — Мать затащила его в круг, то распадавшийся на пары, то соединявшийся вновь. Ей к лицу красный колпак, подумал он. И трехцветный пояс, и простое платье. Хоть вовсе он вовсе танцевать не умел, после второго куплета решил, что танец не так уж и невыносим. День опять клонился к вечеру, солнце золотило уставшее и живое лицо его матери, небо было совсем чистое, без следа перистых облаков, которые к буре и перемене погоды. Завтра будет хороший день — и послезавтра, и в день после него.
*  *  *
Они были и на Новом мосту, когда оттуда сбрасывали статуи королей. Все были веселы без вина: с постаментов летело старье, старая жизнь, старое горе — не восстанет вновь, уйдет на дно быстрой Сены. Веселье заразило и его — он добежал до середины моста, взобрался на парапет, на подножие статуи неизвестного ему венценосца, выше, еще выше — и, усевшись на плечи каменного короля, сдернул с головы свой колпак и нахлобучил его на совершенное равнодушное лицо. Внизу смеялись и махали ему руками.
— Эй, ты! Ты кто такой? — Это кричал мальчишка, получше одетый, но в таком же колпаке — он не мог влезть на плечи своей статуи, цеплялся за гладкие складки каменной мантии, — ты кто такой, а? — Я Навэ с улицы Себастьян.
Страшно было называть поддельное имя, но он прокричал:
— Я Леблан с Каретной.
— А, гражданин, мы соседи! Увидимся!
Леблан был ловчее, а у Навэ — громче голос; тот затянул неожиданно знакомое:
О, дети родины, вперед!
Настал день нашей славы;
Леблан подхватил, удивившись себе, что помнит слова:
На нас тиранов рать идёт,
Поднявши стяг кровавый!
Им начали подпевать — видимо, марсельцы свой марш донесли до Парижа. Полуголодный, оборванный, праздничный люд в полуосажденном городе — ужас был близко, иностранные державы шли на Париж, а все же никто не боялся. И Леблан не боялся. Он и не знал, что так хорошо лазает, что не боится высоты — в монастыре он никогда не карабкался на стену тайком, никогда не участвовал в таких забавах; не знал, как весело сидеть вот так, болтать ногами над далекой, нестрашной, прозрачной водой под мостом. Ему махали, и он махал в ответ, подставив лицо жаркому августовскому ветру.
*  *  *
Здесь было все то, что его приучили ненавидеть, — а он полюбил республику и город Париж всем сердцем. Он привык к гулким аркадам, глухим стенам монастыря — каждый шаг слышен, ни шагу за ворота; привык к безлюдным сельским дорогам, к злым улочкам маленьких городков, где все глаза следят за чужаком, — а здесь вся жизнь была на улице, в скоплении народа, и они — Мари и Жан Леблан — были частью этого собрания.
Он помнил тулонские толпы, когда каторжных гонят на работы: красные куртки, красные колпаки, обритые головы, перекошенные, голодные рожи, все как черти или дикие звери. А здесь народу еще больше, а низости вовсе нет. Барабаны стучат, по улицам кричат о крови патриотов, об угрозе отечеству; власти, кажется, вовсе нет — король в тюрьме, национальное собрание бездействует, долгожданный конвент еще не избран, — а все же власть есть. Солдаты, лавочники, мастеровые, бедняки, бывшие и настоящие священники, газетчики, безвестные адвокаты, порядочные господа, снявшие расшитые сюртуки и нацепившие на шляпу кокарды — собирают армию, держат город, готовятся отражать войну, ходят спокойно и прямо.
Едят на виду, выставив столы на улицу; всей площади зачитывают газеты; все друг другу говорят "ты" — "как в древнем Риме", все обращаются "гражданин" и "гражданка", без всяких титулов. Как народное гулянье, только без вина. Весело жить — ни хлеба, ни угля, ни мыла, ни мяса, а все же весело.
Теперь он редко вспоминал монастырь и наставления сестры Симплиции — только тогда, когда входил к матери на работу; тогда он содрогался по привычке. Над белым сводом огромной бывшей церкви Сен-Сюльпис было протянуто трехцветное полотнище, на резных дубовых скамьях, почетных местах аристократов, разложена грубая синяя шерсть — патриотки шили мундиры солдатам; на церковной паперти другие женщины щипали корпию, подбадривая себя куплетами про мосье и мадам Вето; ораторы выступали с епископской кафедры. Вечером в алтаре танцевали под свет церковных свечей, пили вино для причастия.
Первый раз это увидев, он чуть с ума не сошел от этого кощунства. Сестра Симплиция, только скажи он такое, приказала бы высечь до полусмерти; властью почитать беззаконный сброд, а Короля и Церковь, верховнейшую и неоспоримую власть, попирать беззаконно! — но сестра Симплиция умерла, а он был жив, и он был в Париже в первый год и первый месяц жизни республики.
Через неделю он попривык и чуть не каждый день ходил навещать мать, шившую с другими патриотками мундиры в опустошенной церкви. Республика, трех дней от роду, вела две войны, барабан набирал добровольцев, добровольцам нужны были амуниция, оружие, мундиры — и люди, которым до того ружья не давали подержать, должны были вооружать армию. Мать схватилась за это патриотическое шитье, чтобы завоевать себе доброе имя — и преуспела в этом; их не гнали больше, а если дразнили, как Навэ, то он им прощал. Ну и что зубоскалят — цыган-патриот! — а он не шутил и готов был защищать республику до последней капли крови.
С Навэ он виделся часто и крепко подружился; Навэ был сын судейского писаря и жил на приличной улице — но и они с матерью оказались на приличной улице. Угол у них был роскошный, целый этаж аристократской квартиры; хозяин бежал с семейством и слугами, оставив старуху-привратницу домоправительницей, а она боялась солдат, патриотов и любого чиха и почти не выходила в город. Леблан знать не знал, какие золотые горы нагадала мать старухе Маргарите, что та согласилась пустить их в комнату для прислуги и взяла его на работу. Он оказался кем-то вроде прислуги за все руки — был дворником, истопником, водоносом, колол ей двора, когда не было угля, даже стоял в очередях за покупками.
Жизнь, между прочим, была не так уж легка. Поутру выстраивались очереди у нескольких булочных, где выпекали дешевый, с отрубями хлеб; туда собирался весь Париж. Но все ж они жили весело, ходили поглядеть на страшилищ-горгулий на стенах собора, который должен был скоро сделаться Храмом Разума; ходили в театр на "Осаду Тионвиля", ходили в Люксембургский сад смотреть на то, как маршируют новобранцы. Теперь, будучи в хорошем настроении, мать тормошила и целовала его, как младенца, — но это можно было и потерпеть. Это было не так уж и плохо - по правде говоря, его никто никогда так не тормошил.



Продолжение-окончание в комментариях. Говорю же - многабукафф:)

Date: 2015-10-29 10:28 pm (UTC)
From: [identity profile] istarni.livejournal.com
ЫЫЫЫ, ориджинал долго писать! А нуменорцефф еще дольше переписывать!
У меня, главное, в голове уже есть роскошный сюжет, с двойниками, противостоянием и всякими там буржуйскими структурой, стори арк и кэрэктер девелопемент. Но засунуть сюжет в текст постфактум - это действительно сложно, придется переписывать ВСЕ, вообще ВСЕ:))))

Profile

istarni: (Default)
istarni

April 2017

S M T W T F S
      1
23 45678
9101112131415
16171819202122
23242526272829
30      

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jun. 28th, 2025 01:12 am
Powered by Dreamwidth Studios